304. Они поступали в Институт Водного Транспорта Александр Шаргородский, Лев Шаргородский
Александр Шаргородский, Лев Шаргородский
Все лето мы проводили на Рижском взморье, на станции Авоты, которой уже больше нет, где было море, и дюны, и бескрайний пляж, по которому, как нам тогда казалось, можно было дойти до самой Швеции… Но никто, правда, не доходил. И вот с этих дюн, с этого пляжа, почти что из Швеции, каждый год надо было возвращаться назад, в наш Ленинград, в город трех революций. Мы тогда еще любили революции, все три, и вообще революцию, и улицу Марата, и его самого, а также Дантона и Робеспьера, хотя улиц в их честь не было. Дело, в общем, было не в том, что надо было возвращаться в Ленинград. Потому что, если б мы возвращались в Зимний дворец, или в особняк балерины-Кшесинской, или, на худой конец, в обычную квартиру с окнами на Неву или хотя бы на Фонтанку, — это была бы ерунда. Но мы возвращались в нашу комнату, темную даже в солнечный день, которых в Ленинграде, как утверждают, всего тридцать пять в году. И то по подсчетам советских метеорологов. Там было темно, по тогдашнему выражению, как у негра в желудке… Там кончался безбрежный пляж, и казалось, что нигде нет ни моря, ни неба, ни красного солнца, которое в Авоты в июне садится в одиннадцать часов в это самое море, а вы купаетесь и плывете к нему, а оно все уходит, уходит, и, наконец, исчезает, чтобы завтра подняться над соснами… В этой комнате казалось, что вообще нет солнца, что оно утонуло, а есть только двадцать метров, пусть и квадратных, из которых шестнадцать занимали двустворчатый зеркальный шкаф, коричневый буфет, деревянная кушетка, квадратный стол, на который было лучше не опираться, и стулья, при взгляде на которые хотелось стоять… Стол и стулья пели, как впрочем, и вся остальная мебель. Это была не обстановка, а сводный хор… Итак, шестнадцать квадратных метров занимал скрипичный оркестр, а остальные четыре — мы четверо. Каждому — по метру. По полному метру, на котором мы учились, танцевали, думали, проверяли тетради, боялись, ожидали письма от тети Маши, дня получки, стипендии, ночного стука в дверь и благодарили товарища Сталина за счастливое детство. К сожалению, больше нам его благодарить было не за что. Все-таки он каждому дал по метру, эталон которого хранился в Севре, близ Парижа. Причем наш метр, если вы помните, был значительно лучше: он был квадратным! В тот год возвращаться из Авоты особенно не хотелось. Помимо тесной комнаты и тех же трех революций надо было еще поступать в институт. Боже мой, легче было сделать революцию. Но надо было поступать. Почему? — спросите вы. Потому что еврей должен обязательно поступать. Ради этого живет его отец. Мать. Тетя. И даже тетин муж. Это они видят в своих снах и наяву. Об этом мечтают. И об этом просят Бога, даже если они и неверующие. Потому что если они не поступали, если они не кончили институт, то хотя бы должны кончить их дети. А уж если они сами кончили, как же могут не кончить их дети? Во всех случаях, как ни крути, а получается, что надо поступать. Институт был для нас таким же обязательным делом, как служба в армии, которая была необязательной, только если вы поступили в институт. Куда поступали евреи? Они поступали туда, куда они не хотели. Потому что там, куда они хотели, — не хотели их. Их не хотели в Университет и в Институт международных отношений, их не хотели в Институт тяжелого машиностроения и в Институт легкого. Их даже ж хотели в Ветеринарный — потому что они могли отравить корову. А что удивительного — хотели же они отравить Сталина! А для того, кто мог отравить Сталина, ничего не стоило отравить корову. А при тогдашнем положении с мясом, это могло кончиться всеобщим голодом. Впрочем, как и при нынешнем. Поэтому, что ни говорите, но если исходить из экономического положения, отравление товарища Сталина было значительно экономически выгодней, чем отравление одной коровы, пусть даже не молочной. Да, это был именно тот год, когда евреи с помощью своих врачей пытались отравить отца и учителя всего человечества. То есть готовили не просто убийство, а отцеубийство. И они, конечно же, просчитались, потому что надо быть полным идиотом, чтобы пытаться отравить бессмертного вождя. Надо быть полным кретином, чтобы посягнуть на вечного, как вечный жид, грузина!.. Все тогда только кругом и говорили об этих убийцах в белых халатах. Больше всего всех возмущали эти халаты. Можно было подумать, что сними халат и иди себе спокойно убивай. В поликлиниках и больницах вдруг стало тихо и пусто, и не потому, что всех вылечили или все перемерли с горя, а потому, что многие врачи были евреями, и если они уж подняли руку на самого Сталина, то им ничего не стоит опустить ее на менее великого и совсем не бессмертного пациента. Видимо, оттого, что у врачей не было никакой работы, было решено их всех, вне зависимости от специализации, отправить в Сибирь. А заодно и всех остальных евреев — чтобы врачам, видимо, было кого лечить. Не оставлять же их в самом деле без работы. И когда уже все было готово, когда все уже было вот-вот, случилось совершенно непредвиденное: бессмертный вождь вдруг умер. И все. И остался только один бессмертный — Ленин. Правда, тоже в гробу. И еще оказалось, и тоже неожиданно, что врачи-убийцы вовсе не убийцы, а наоборот, очень порядочные люди, почти Айболиты, которые давали этому Бармалею самые хорошие таблетки и самые сладкие микстуры и нежно кололи в бессмертную часть тела отца и учителя витамины «А» и «В» и даже «Е»! И все это было даже немножечко жаль. Уж лучше бы они действительно лишили народы отца, а все человечество — учителя, — на несколько лет раньше. И вот в это веселое время я поступал в институт. Мы вернулись из Авоты, расставили чемоданы с яблоками и сразу же начали поступать. Я говорю «мы», потому что поступал я, но всюду меня сопровождала мама. Никто не знал, куда поступать, но все говорили, что берет Институт водного транспорта. Никто не знал, почему водный транспорт так нуждался в евреях, — может быть, чтоб их потом разом утопить, как псов-рыцарей, не знаю, во всяком случае в институт приплыло немало будущих картавых капитанов, большинство из которых не умело плавать и не видело моря. Советскому торговому флоту грозило потопление, так как большинство из них к тому же было в очках, и им ничего не стоило посадить весь прославленный флот на первую попавшуюся мель. То ли евреи волновались, то ли еще плохо было знакомы со своей будущей профессией, но они все время путали «боцмана» с «лоцманом» и на вопрос членов приемной комиссии «кем вы хотите стать?» почему-то отвечали: «Кацманом». Хотя ни одного Кацмана среди поступающих не было, а было шесть Перельманов. Но никто из приплывших не выразил желания стать в будущем Перельманом. Короче, слух, что в «Водный» берут, подтвердился. Туда действительно брали. Во всяком случае, документы, потому что в других не брали и их. Документы, правда, брали несколько странно, обводя еврейские фамилии жирным черным карандашом, так что это напоминало траурные сообщения в центральных газетах. Я вам хочу напомнить, что мы поступали с мамой. — Простите, — сказала она. — Мой сын еще не умер. Он собирается жить долго. И она взяла резинку и быстро стерла рамочку. — Он еще, между прочим, должен поступать, — добавила она. — У него вся жизнь впереди! — Это ваше дело, — ответила член приемной комиссии, — живите. И снова обвела мою фамилию. — Почему он должны жить в рамочке?! — возмутилась мама. — А почему я должна жить в подвале? — спросила член приемной комиссии. Вопрос был неожиданный, что называется, на засыпку. И мама не нашлась, что ответить. Потому что мы хоть жили и в «рамке», но на втором этаже, а она хоть и не в «рамке», но в подвале. И член приемной, легко отодвинув маму, вызвала следующего. Следующий тоже жил в «рамке». К тому же и в подвале. Поэтому его маме было проще. — И мы в подвале! — парировала она. Член приемной комиссии растерялась. — Да, — сказала она, — но у нас течет. — И у нас! Казалось, что они жили в одном подвале. Впрочем, глядя сегодня из Сен-Жермен де Пре, или с лестницы площади Испания, я вижу, что так оно и было. Все мы жили в одном огромном подвале, хотя и на разных этажах… А потом нас собрали в актовом зале, где висели наши вожди, причем тоже в рамках, и мне даже показалось, что все они евреи и что они поступают в Водный институт, потому что сюда берут. Перед нами выступал сам ректор. Он, видимо, не ожидал, этот старый морской волк, увидеть перед собой такую аудиторию. Он плавал во всех морях и в четырех океанах, но за всю свою жизнь не видел такого количества евреев. Ему даже на секунду показалось, что он сбился с курса и заплыл в Израиль. У него потемнело в глазах. Даже встреча с акулой не произвела бы на него такого впечатления. — Нашему торговому флоту, — заикаясь и покачиваясь начал он, — необходимы высококвалифицированные кадры кацманов и лоцманов! Простите, — его качало, — кадры боцманов и… шварцманов. Он налился кровью, побагровел и громовым голосом добавил: — Короче, высококвалифицированные кадры шварцманов и кацманов… Мы молчали — видимо, слух, что сюда берут, еще раз подтвердился. Ректор вынул пробку из графина и выпил все содержимое. — Что надо, — прокричал он, — чтобы стать настоящим, — он оглянулся и добавил: — кацманом? В глазах его была паника: — Чтобы стать настоящим кацманом, — ответил он сам, — надо многое. Это трудно. Почти так же трудно, как стать настоящим, — он остановился, долго смотрел в зал, на портреты вождей, на переходящее красное знамя и кончил: — …как стать настоящим шварцманом. Здесь он вдруг достал из бокового кармана боцманский свисток, стал как очумевший свистеть и орать во все горло: — Свистать всех наверх! Мы сидели не шелохнувшись, думая, что это первая лекция. Он свистел и свистал всех наверх, а потом вдруг неожиданно спросил: — Кто знает, какая разница между кацманом и шварцманом? — и опять сам ответил: — Никакой! Быть кацманом так же тяжело и почетно, как и шварцманом. Впрочем, — добавил вдруг он, — шварцманом тяжелее, — и через секунду: — но кацманом почетнее. И бросив на нас горящий взгляд капитана, покидающего во время шторма свой корабль, он проревел: — Счастливого плавания вам, будущие кацманы и шварцманы! — И почему-то добавил: — И Файзинберги! Потом он сел. В переносном смысле этого слова. Говорят, за сионистскую пропаганду. Но до этого я начал сдавать экзамены, первым из которых была устная математика. Чего-чего, а математики я не боялся. Во-первых, у меня мама была математик, а во-вторых, я сам несколько раз занимал первые места на городских олимпиадах. Экзаменатор был худой, казалось, что евреи травили его, а не Сталина. — Я вас не буду долго мучить, — сказал он, — только одна задачка. И он протянул мне условие. Я прочел его и обомлел. — Простите, — сказал я, — это задача, которую решают уже два века все математики мира, включая самого Галуа. — Ну и что? — спросил экзаменатор. — И никто не решил! Включая самого Галуа, который, говорят, от этого и умер. — Милый друг, — сказал экзаменатор, — это естественно. Ведь если бы она была решена, какой же смысл было б ее вам давать. — Да, но сам Галуа… — начал я. — Он не поступал в наш институт, — отрезал математик, — и не готовился стать советским лоцманом. — Я не могу ее решить, — сказал я. — Очень жаль, — протянул он. — А вы можете? — спросил я. — Милый друг, — улыбнулся он, — я уже поступил. И даже кончил. Я профессор, милый друг, зачем мне ее решать? И он вывел мне единицу, тощую, как и он сам. И водный транспорт навеки уплыл от меня далеко в море, за горизонт, и я начал готовиться к прохождению военной службы, может быть, даже и на флоте, но не в качестве лоцмана, а скорее, как и предсказывал ректор, в качестве кацмана… Кто служил, знает, что это за служба. Мама не служила, но знала. И она нашла другой институт — технологический. Там был большой недобор, и туда брали. Там все срезались на сочинении «Лев Толстой как зеркало русской революции». У всех получилось зеркало и ни у кого — русской революции. И туда добирали. И мы с мамой понеслись туда. Причем мама бежала быстрее: она боялась, что вот-вот кончится этот самый недобор. Технологический был чудо: там не брали в рамки, не спрашивали разницы между кацманом и шварцманом, а сразу отправили на экзамен. И это была химия. Химик был старик с недовольным лицом. Казалось, что в нем все время происходила реакция окисления. — Скажите, — кисло спросил он, — какого черта вы решили поступать именно к нам? Я растерялся — вопрос был явно не химическим. Я готовился к галогенам, к щелочам, ко всяким ангидридам и фенолфталеинам, к лакмусовым бумажкам и стеклянным мензуркам, мне дважды приснилась таблица Менделеева и один раз он сам, но такой вопрос мне не явился даже во сне. — А разве вы не знаете? — вдруг спросил я. — Нет! — твердо ответил старикан. — Так сюда же берут! — выпалил я. — Кого? — поинтересовался он. — Евреев, — ответил я, — кого ж еще? Внутри химика, видимо, произошла реакция замещения с большим выделением тепла, так как он покраснел, зашипел и начал выпускать пар. — Мы принимаем не евреев, — сипел он, — а талантливых людей! — А евреев нет? — спросил я. Он стал похож на ангидрид, каким я его себе представлял. И я не знаю, что бы ответил этот химик на такой нехимический вопрос, если б на него не ответила моя мама. — Не слушайте его! — закричала она, врываясь в аудиторию. — Он несет ахинею! Взгляните на него, — она указала на меня, — разве это еврей? Ангидрид посмотрел на мои вьющиеся волосы, в мои черные глаза, на мой далеко не римский нос и спросил: — А кто же он? — Химик! — закричала мама. — Вылитый химик! Разве вы не видите? — Нет, — ответил тот. — Это Менделеев! — шумела мама. — Мечников. — Они тоже были евреями, — заметил я. — Чушь, — сказала мама. — Они были великими русскими учеными. — Вот именно, — вставил химик. — Ваша мама права. — Мать всегда права! — подтвердила мама. — Только дети этого не понимают. А когда поймут, то уже поздно! Товарищ профессор, я прошу вас, дайте ему поступить и вы увидите, как этот, казалось бы, еврейский мальчик, этот шлеймазл, чтоб он сгорел, станет великим русским ученым! Профессор задумался. Он любил великих русских ученых, какой бы национальности они ни были, любил химию, у которой вообще не было национальности, и поэтому он спросил: — Вы уверены? — Пусть только попробует не стать! — почти клялась мама и, обернувшись ко мне, добавила: — Только попробуй! Я не возражал. А профессор вдруг представил, что вот сейчас он не примет в институт Менделеева. И не будет таблицы! И каждый раз он будет должен сам высчитывать атомные веса и валентности. И вдруг из ангидрида он превратился в веселого старика, крякнул и сказал: — Пять! — Что? — переспросила мама. — Пять? Математику он уже завалил. Задайте ему что-нибудь химическое. — Пять! — повторил бывший ангидрид. — И становитесь великим русским ученым. Но великого ученого из меня не получилось, потому что, чтобы стать великим русским химиком, надо было сначала стать великим русским физиком. То есть, сдать экзамен по физике. И я пошел на физику. Физик не знал ни черта. Я даже думаю, что он не знал закона Ома. Он не знал, чему равна скорость света. Зато он знал одно: кацманов в институте быть не должно! Может, поэтому он и принимал экзамен… Не успел я войти, как он указал мне на графин. Светило солнце, и лучи его падали на этот проклятый графин, как две капли похожий на тот, из которого пил ректор-сионист. И сейчас вы узнаете, почему этот графин был проклятым. — Что это? — спокойно спросил физик. Первой вопрос был довольно легким. — Графин, — твердо ответил я. — Правильно, — протянул физик. Это был первый вопрос, на который мне удалось ответить за все экзамены. Физик постучал по графину карандашом. — Ты видишь, что на него падают лучи? Я видел. — Скажи мне, — продолжил он. — Какая сторона графина нагревается больше: та, что ближе к окну, или та, что дальше? Я задумался. Элементарная физика подсказывала, что, конечно, та, что ближе. И даже элементарная логика подсказывала это. Но мне почему-то вдруг не захотелось следовать логике. Какая была логика в моих поступлениях, в моих экзаменах, в том, что бандит был отцом народов и что ему так заботливо ставили клизму врачи-евреи? Логике следовали только специалисты по ней и отпетые олухи. И я неожиданно ответил. — Естественно, та, что дальше. Мне показалось, что по лицу физика прошел разряд переменного тока высокого напряжения. — Это бред, — сказал физик. И тут я понял, что прав! — А вы пощупайте, — предложил я. — Что? — взревел он. — Не торопитесь, пощупайте. — И не собираюсь! — завопил он. — Я не иду против законов физики. — Тут не в физике дело, — сказал я. — А в чем же? — ухмыльнулся он. — Не знаю. — Это элементарная теплотехника, — покрутил он пальцем у самого моего носа, — и сторона, которая дальше, не может быть теплее. — Может, — сказал я. — Может? — взревел физик. — Тогда постарайтесь объяснить, почему. Я знал, что это так, но объяснить не мог. И молчал. А физик кровожадно улыбался. И тут ворвалась мама. Физику она знала так же хорошо, как и математику и химию. — А потому, — закричала она во весь голос, будто сделала открытие, — а потому, что вы его повернули! Физик и в самом деле воспринял мамин ответ как открытие. Потому что он замолчал, и глаза его остановились. — Вы его повернули перед тем, как он вошел, — уточнила мама. Физик начал приходить в себя. — Кто поступает? — спросил физик. — Вы или он? — А какое это имеет отношение к физике? — поинтересовалась мама. — Вы или он? — повторил физик. — О-он, — ответила она. — Почему ж вы подсказываете? — резонно спросил тот. И поставил мне два. За подсказку! — Почему вы нас всех ненавидите? — спросила мама. — И детей наших, и внуков? Физик сел, протер очки, а потом долго смотрел на маму и вдруг сказал: — Мадам, — сказал он человеческим голосом, — я не Ломоносов, я не первый русский университет, я уже плохо помню закон Ома, и у меня семья. Мои опасения с законом Ома подтвердились. — Если б я был Ломоносовым, — продолжал физик, — я б ничего не боялся, и я бы принял всех евреев. И никто б меня не выгнал. Но мне разрешено пропустить всего одного еврея в день. А вы уже семнадцатые! Почему вы не пришли раньше? Мама понимающе покачала головой. — Товарищ физик, — сказала она, — спросите его что-нибудь еще. — Зачем? — спросил физик. — Как зачем? — удивилась мама. — Зачем, — повторил физик, — когда и так я знаю, что он ответит на все. Почему, вы думаете, я использую графин?.. Это единственное изобретение в моей жизни. Мама встала, подошла к столу, взяла единственное изобретение физика и разбила его вдребезги. — Как я буду дальше принимать экзамены? — печально спросил физик. — Не волнуйтесь, — успокоила мама и указала на дверь, — там больше нет евреев… И мы вышли с мамой и пошли по Загородному проспекту, а потом по Невскому. И нежное солнце било нам прямо в глаза и согревало наши лица больше, чем наши затылки. И все было так логично… — Чем я могу тебе помочь? — рассуждала мама. — У меня нету денег, чтобы дать взятку, и если б даже и были, я б все равно не могла. У меня нет «руки», которая бы сняла трубку и позвонила. У меня нет дачи, где бы мог отдохнуть преподаватель, прежде чем принимать у тебя экзамен, и нет шубы, которую могла бы носить его жена после… У меня нет власти, чтобы отменить ненависть, и нет средства, чтобы все любили евреев. Ворваться, как ненормальная, — это все, что я могу… — Не беспокойся, мама, — сказал я. — Я пойду туда, где берут. Без блата и денег. И всех! Есть такое место. — Есть, — ответила мама, — такое место есть — это армия! — Ну вот! Я стану доблестным защитником. — Тогда мы проиграем войну, — сказала мама. — Может, после этого я поступлю в институт? — В какой? — спросила мама. — В китайский? С твоими глазами? — А почему мы должны обязательно проиграть Китаю? Разве мы не можем проиграть Израилю? — Ты ищешь сложные пути поступления, — заметила мама. — Никто из-за твоего института не развяжет войну. Даже с Израилем. И вот так мы шли по Невскому, и дошли до Невы, и где-то на Дворцовом мосту мама сказала: — Короче, делать нечего. Тебе придется пойти в пищевой. — Как? — удивился я. — Очень просто. На рыбное отделение. Я чуть не свалился в Неву. — Да, туда. Потому что туда не идет никто. Даже рыбаки. Даже рыба туда не идет. — Мама! — взмолился я. — Ты же знаешь, что я ненавижу рыбу! — А фаршированную? — спросила она. — Да, но там же нету факультета фаршированной рыбы. — Дорогой мой, — успокоила мама, — там будет столько евреев, что его откроют. И я поступил в холодильный. Потому что в рыбный приплыло столько евреев, будто там бесплатно давали икру, и был там такой конкурс, что поступили одни золотые медалисты. А у меня была только серебряная. А в холодильный меня устроила мама. Она выступила перед членами приемной комиссии. Она говорила, что у нас есть холодильник, что я сам сибиряк, что папа у нас обморожен, что у нас в квартире всегда страшный холод, что я люблю мороженое, что она в сорокаградусный мороз ходит почти без пальто, что я почти «морж», что я обожаю мороженые рыбу и фрукты. Она говорила о холоде с таким жаром, что ледяные сердца членов комиссии растопились. И я кончил холодильный. И стал писателем. Это к вопросу о логике. Это было давно, когда еще была станция Авоты, которой теперь больше нет. Вчера мы сидели с мамой на ступеньках лестницы площади Испания и вспоминали. — Как правильно мы тогда выбрали, — сказала мама, — ты представляешь, кем бы ты стал, если бы поступил в литературный? — Мама, — ответил я, — куда бы я там ни поступил, я бы стал кацманом… Итальянка предложила нам розы, и я купил одну. Для мамы. Александр и Лев Шаргородские |